Раф Айзенштадт
«ЧТИ ОТЦА СВОЕГО...»
«Я оглянулся окрест, и душа моя...
уязвлена стала...»
А.Радищев
Рафаэль Давидович Айзенштадт – дальше
некуда... В графе национальность можно, не задумываясь, как в том
анекдоте, писать «да». И стояло там определяющее твою судьбу слово «еврей»,
обличающее тебя во всех грехах, на всю жизнь причисляющее тебя к классу
неполноценных, гонимых, презираемых. Два года после школы я тупо и
обреченно поступал в Одесский
медицинский институт, работая на скорой помощи. Упорно стараясь
прошибить своей башкой стену, закончил медицинское училище. Кого винить?
Сам нарывался.
Все дело могло быть разрешено легко и просто – взять фамилию матери и ее
коренную национальность. Стал бы Бронниковым, русским. Как делали многие.
Перешагнуть ту незримую черту, которая шельмовала тебя, «не знающего
родства безродного космополита».
Раф Айзенштадт
ЗАПИСКИ СУМАСШЕДШЕГО
...«Сегодняшнего дня случилось необыкновенное приключение».
Я приступил к «Запискам сумасшедшего». Не скрою, до меня,
конечно, доходили слухи о некоем писателе из Малороссии,
что он чего-то там сжёг... А тут сама жизнь нет-нет да и
подталкивала в его сторону. Я тоже сжёг все мосты восемь лет
назад, перебравшись сюда, к берегам Рейна. Ну, а от всякой
чертовщины, которая творилась здесь с нашим братом, у меня так вытянулся
нос, что я не только обликом своим стал походить
на этого писателя, но и органично перенял стиль и даже
названия его произведений. Как говорится, чёрт попутал.
- Ну, вот, - раздалось где-то в стороне,
- ни сна, ни отдыха.-
Этот кто-то был «спереди совершенно немец... и только разве
по козлиной бороде, по небольшим рожкам, торчавшим на голове,
можно было догадаться, что он не немец, а просто чёрт».
- Без меня, прямо, ни одну кашу не сваришь, - заблеял нечистый,
потирая руки, и подбросил нашему сочинителю для затравочки
маленькую цитатку из « Сорочинской ярмарки»:
«Как упоителен, как роскошен летний день в Малороссии».
- И какая пакость творится здесь день за днём, - с готовностью подхватил
я, являя миру своё выстраданное. Буйные порывы ветра бьют в вывески,
мотают ветвями деревьев и гонят, гонят облака от моря до моря. Отсюда, с
пятого этажа, видна улица, забитая потоком машин. И всё это ревёт,
хлещет и стоит.
А чёрт всё зудит, не унимается:
«Как томительно-жарки те часы, когда полдень блещет в тишине и зное...»
Опять чёрт попутал... Попутал вначале поменять то благословенное место
на берегу Чёрного моря на это непросыхающее болото и возвращаться опять
и опять к тем упоительным картинам гоголевской Малороссии и моей
Украины.
«Такою роскошью блистал один из дней жаркого августа тысячу восемьсот..»
девятьсот... - сбивается чёрт.
- Нет, уже двухтысячного года, - сокрушаюсь я. - Выходит, что здесь я
вот уже восемь лет. Так невзначай и жизнь пройдёт. А как подумаю, что я
здесь делаю? Ведь только сумасшедший мог «оказаться здесь на земле,
принесшей его народу боль на все времена».
«Ничего, ничего, молчание!» С ума сойти. Вот, вот... Весьма кстати
пришлись мои «Записки сумасшедшего», который всё интегрируется, стараясь
задавать как можно больше вопросов и, по возможности, не получая на них
ответа.
В это время в соседней комнате раздался треск печатного устройства и
досадное чертыхание.
- Эге, - встрепенулся чёрт,- да тут целые залежи сумасшедших.
Там трудилась жена и соратница нашего сочинителя, распечатывая текст,
набранный на компьютере. Она, как всегда, была в угаре и сам чёрт был ей
не брат. Это задело за живое рогатого и он подбросил ещё одну больную
тему нашему сочинителю, как охапку сухой соломы в горящую топку:
- Вот даёт! Пашет, как бульдозер...
- Вот даёт... - я опять был на своём коне.- Нет ей угомону. Раньше хоть
поездки были, экскурсии. Какая Италия была, какая Испания! Всюду
поспевали. Теперь уже два года, как не только Европы – свету божьего не
видим. Ведь надо успеть и собрать материалы от авторов, поработать над
ними до неузнаваемости, набрать всё на компьютере, посражаться с
дизайнером газеты. Распечатки, правка, ошибки, правка, типография. И,
наконец, вот он – свежий номер газеты и опять ошибки. И так каждый
месяц, так каждый день.
Материалы, правка и ошибки.
Свежий номер – месяц мартобря.
Только сумасшедший может добровольно согласиться на эту жизнь Да и кто в
здравом уме и рассудке будет целенаправленно наживать себе врагов?
Известно кто. Стоило мне возомнить себя Гоголем -–имя их стало легион.
«Боже мой! Пропал я, пропал совсем».
- А билеты, билеты... - подзуживает чёрт.
- А-а-а... - как ошпаренный, взвиваюсь я. - Ты хоть подумала во что это
нам влетит? Твой концерт. Кто пойдёт на неё?.
- Пойдут. На еврейские песни пойдут... - раздаётся из соседней комнаты.
-Даром? Пожалуйста! Она что – знаменитая певица? Пугачёва, Ротару? Тем
более, что в этот день - концерт Пьехи.
- На Пьеху пойдёт другой контингент, - стойко обороняется она.
- Ну, раз контингент, то это меняет всё дело. С этого надо было и
начинать, – несёт меня. – Твой «контингент флюхтлинг» ещё скажет своё
слово.
- Он же и твой, - уточняет она.
- А неустойку он будет платить?
- Не боись... - успокаивает она этого «шаю», то есть меня. Чёрт не
выдаст.
- О-о.. - кривлюсь я, как от зубной боли.
- Не боись... - подхватывает чёрт.- Чёрт не выдаст!.. Концерт Пьехи уже
не состоится . Я позабочусь. И зал будет полным.
- А из комнат доносятся упрёки:
- Сумасшедший!
- Сумасшедшая!
- Не боись! - старается перекричать их чёрт. - Всё будет в порядке. У
вас всегда будет хорошая погода и Новый Год в сентябре. Теперь я о вас
позабочусь, господа евреи. Забудьте о своих гонениях и невзгодах. Отныне
вы будете жить у меня, как у бога за пазухой. У меня всё-таки остались
ещё кое-какие связи там наверху.
- А ты пиши, - адресует он мне. - Все писатели сумасшедшие. И себе жизнь
укорачивают и другим от них жизни нет.
- Пишу, пишу, - строчу я.
«Теперь передо мной всё открыто. Теперь я вижу всё, как на ладони».
Раф Айзенштадт
MAJSKAJA NOTSCH, ILI UTOPLENNIZA
"И вырвал язный мой грешик"
(из пародии Ал.Иванова
на стихотворение А.Пушкина „Пророк“)
На передачу о том, как в Бундестаге был принят закон о легализации
проституции попала она совершенно случайно, прогоняя перед собой в
автоматическом режиме тридцать две программы. Это и позабавило ее и
развлекло. Ну, а экстренное совещание по этому поводу в центральном
социаламте Дюссельдорфа куда были приглашены все начальники районных
ведомств уже прошло без ее участия. Она просто ничего не узнала об этом.
Впрочем, не знала она ничего и ни об этой жизни, и ни о той прежней, в
которой ей передвигали ноги сначала родители: выдали в институт, а затем
и замуж. Потом все заторопились с отъездом – передвинулась сюда и она. И
здесь не знала она ни что сколько стоит и в каких магазинах, от чего
нужно застраховаться и в каких случаях, что мужики на дороге не
валяются, потому как ее этот вот уже который год валялся на их диване,
олицетворяя своим присутствием и прочность семейных уз и незыблемый
порядок... со стороны.
Был же непокой, сплошное раздражение, которое прерывалось иногда
надрывными ариями из «Кармен»:
У любви, как у пташки крылья,
Ее не сможешь никак поймать.
Тщетны будут твои усилья... -
пела она, угрожающе передвигаясь по квартире, задерживаясь то ли в
кухне, помешивая его чертов холодец, то ли у гладильной доски,
выглаживая его чертовы рубашки. В углу полыхал голубой костер
телевизора, откуда с утра до вечера выплескивались сведения о паводке в
Якутии, терактах в Грозном, выборах губернатора в Приморье. А ее Фимка
все так же лежал на углу улиц Карла Маркса и Кирова, комментируя
происходящее:
- Вот, блин в кепке, всех прибрал уже к рукам...
- А этот, рыжий, скоро все отключит от сети... Загонит, гад, в пещеры!
Ты слышишь?
В ответ равномерный скрип гладильной доски.
- А что, если все-таки связаться с ними и погнать два трейлера со
спиртом в Одессу?
Скрип...скрип...скрип.
- Не думаешь? А этот твой со «службы знакомств» из Питера? Молчит?Вот бы
погнать сюда невест... Это ж сколько можно с головы? 500 марок. Не
думаешь? Сто?
Вздох... Скрип... Вздох...
-А рыба? Смотри, какая дорогая. Сюда бы нашего толстолобика... Помнишь
эти туши до десяти килограммов? А?.. Лена! Молчишь? А копченого? Здесь
бы с руками оторвали. Погнать бы сюда два трейлера каждый месяц... Нет,
в неделю... С руками..
- Работать надо. Давно, - обреченно вставляет Лена.
- За их бабки? Да мне один трейлер на год хватит!
- Лежа на диване... Даже Петя уже работает, - продолжает Лена.
- За их две марки... - фыркает Ефим.
- И то бы 220 имел.
- У меня плоскостопие со справкой, – отрезает он.
- В голове.
- А если б сделать ребенка... - без перерыва продолжает лежащий. -Можно
было бы еще лет десять прокантоваться...
- С твоим-то плоскостопием ? – уже привычно не реагирует на это Лена.
Уткнется сейчас в стенку и захрапит. Но что-то происходит в этой
«светлой» голове, которой начинается это бревно, лежащее справа от нее.
Оно потягивается и кряхтит, изображая тем самым страсть и порыв... «Еще
чего подумает... - вздыхает оно. – И чего это он озадачился... Лежал бы
себе и лежал...». Но он уже как-то рядом, и Лена привычно уступает и
уступает... В ее голову лезут какие-то посторонние мысли: здесь и
завтрашний термин у окулиста, и рыба, которую надо не забыть вынуть из
морозильника на завтра после этого... Что? Это уже свершилось? Вот
как... Кто бы мог подумать. И он уже в изнеможении лежит где-то рядом.
Как всегда.
Любовь, любовь, любовь, любовь!
Любовь священна, мир чарует.
Законов она всех сильней.
Меня не любишь... - колышется над ней облако из этих дурманящих слов,
которые где-то, может быть, и гремели в блеске молний и проливались
тропическим ливнем. Только не здесь. Бревно уже привычно отчалило в свои
пределы.
«И не сказал ни единого слова» - всплывает из глубины что-то знакомое и
полузабытое. А память опять возвращает ее к тому бесконечному монологу,
который ведет она после всего... или вместо всего, в привычном своем
недоумении, но привычно задвинутая и обескураженная: «А что теперь? А
что всегда. Ну, как дела, девочка? Ха... А говорят, что это как взрыв,
конец света... Не знаю, не довелось... Подумаешь... Преувеличивают...
Как всегда... Пятнадцать лет как-то прожили – свет не перевернулся.
- Рыбу не забыла? – раздается вдруг утробный глас.
- Ах, ты! – у нее перехватывает дыхание, у нее кровь вскипает в каждой
ее жилке, у нее пока нет слов. Но это пока. -Урод! – кричит она среди
добропорядочной немецкой ночи. - Амеба! Пожрать, поспать! Это он знает!
Рыба! Конец света! Ты хоть знаешь, что это такое?
- Чего... - теряется Ефим.
- Куда тебе... - хмыкает Лена, - устроился... А что? Все бесплатно.
Хорошо! И домработница, и проститутка... Все правильно! Как вас
советская власть имела, - так вы нас.
- А-а...начинается... - морщится Ефим и занимает привычное положение.
Лена смотрит ему в спину и бормочет:
- Так хоть бы имели, а так... скука одна и бездарность...
- Она вздыхает. Лежит отдельно и вздыхает. Теперь ей не заснуть. Но есть
здесь одна подробность, которая еще брезжит где-то вдали, но она знает,
что еще немного и это будет. Надо только зажмуриться, крепко задержать
дыхание и уйти туда, в глубину, в то невозможное далеко, когда впереди
еще была нетронутая бесконечность, а рядом тот дурак. Она опрокидывает
на себя все те ненужные годы, чтобы остаться глубоко под ними в том
единственном дне, где они вдвоем с Юркой, сбежав с последнего в их
школьной жизни урока, оказались на том диком пляже, где до вечера
иступленно целовались, искусав неумело губы и поклявшись быть вместе всю
эту прекрасную жизнь. Лена длит и длит в себе этот день, растворяется в
нем и вздыхает. Она вздыхает и уже спит и вздыхает, вздыхает во сне.
...Однако это мерное течение их не богатой событиями уже устоявшейся
эмигрантской жизни вдруг было нарушено получением официального письма,
где фрау Шварц предлагалось посетить социаламт по поводу
трудоустройства.
Кого, скажите, не бросала в дрожь любая немецкая бумага, которая еще
таится в конверте, но уже готова свалиться вам на голову и явить собою
отсчет ваших новых бед и злоключений. Вы только только расслабились, вы
только поверили в «странное очарование буржуазии», как перед вами
разверзлась бездна, и нет вам спасения. Меня поймут те, кто получал эти
письма, а получали – все.
Неделя, оставшаяся до свидания с «бездной», прошла в душевной маете,
горьких сожалениях и беготне по подругам, которые проблему заработка
решили давно и в свою пользу, и не собирались делиться этой новостью ни
с остатками совести, ни с какими «ихними» финансовыми органами, а нашу
Лену не понимали и делали ей пальчиками у виска.
И ровно в назначенный день и час стучалась Лена в назначенную дверь, и
приоткрылось ей, и отверзлось... И узнала вдруг Лена, что все эти годы
скрывала она преступно от своего «беамтора», всей Германии, да что там –
всего мира свое истинное предназначение. Дальше – больше... Оказывается,
не работает она уже три года. «А масло русское едят» - мелькнуло вдруг у
нее в голове.
- Да, я только три года в Германии! – выпалила она. – Дайте работу. По
специальности. У меня диплом, у меня стаж.
- У вас руки, ноги... И какие ноги – потеплело в голосе чиновника – и он
выразительно посмотрел прямо, и зардевшаяся Лена сообразила вдруг, что
речь идет о самом сокровенном.
- Мы начинаем новую программу, - перешел он дальше деловито к главной
части своей акции.
Из его пространной речи доходили до Лены ее ключевые моменты: самая
древнейшая профессия, большая ответственность и социальные работы за две
марки в час. Дальше смысл терялся, но ощутила Лена, что нужна она здесь
на новой земле, и давно забытое чувство ответственности вновь воцарилось
там, слева, где сердце.
При расставании Herr Weise доверительно прикоснулся к ее плечам,
обозначив тем самым контакт и полное взаимопонимание. Вскоре после этого
пришли деньги на одежду, и тотчас отправилась Лена в магазин со строгим
названием «Рабочая одежда». То, что она там увидела, конечно, не
соответствовало ее устаревшему представлению об этой одежде, но, не
подав виду ("У советских собственная гордость!"), набрала она кружевных
панталончиков, черных комбинаций и колготок, кожаный гарнитур, высокие
сапоги и даже хлыст, который видела она уже и не в одной образовательной
программе.
...Этот дом с номерами на окнах знали все выезжающие в кёльнском
направлении и прибывающие в город Дюссельдорф оттуда. Одни украдкой,
другие с ухмылкой, молодые, подталкивая друг друга локтями, бросали
быстрые взгляды на мелькающие окна, где призывно вырисовывались
оголенные силуэты жриц любви. Днем и ночью встречали и провожали они все
поезда в надежде, что кто-то прямо с вокзала, забыв о своих чемоданах
бросится в известном направлении... И бросались, наверное. Кто знает?..
А она уже стояла в своем новом полном боевом снаряжении с хлыстом в руке
в окне № 43 и ждала своего первого посетителя.
«Конечно, это будет красивый молодой человек. Он прийдет, и с первого
взгляда им обоим станет ясно, что это любовь».
«Любовь, любовь...» – лились над железнодорожными путями чарующие звуки.
«Конечно, любовь... - грезила Лена. - Разве можно продаться за две
марки?..»
В это время там внизу раздался дикий скрежет. Перед домом остановился
белоснежный Eurocity-экспресс. Из локомотива выскочил машинист и побежал
к ней, размахивая руками. Он бежал к домашнему теплу, ласке, уюту,
пониманию, которым так славятся русские женщины. Бежал он от этого
беспощадного века, этой ненавистной махины железа, приносящей ему эти
презренные марки, сделавших из него потребителя и стяжателя.
«Меня не любишь, но люблю я...» – неслись навстречу машинисту ободряющие
слова.
«Так берегись любви моей!..» – задыхаясь, преодолевая расстояние, рычал
машинист.
И получил машинист все, чего ему так не хватало в этой жизни:
прикосновения этих теплых рук, которые взъерошили его волосы, как в том
далеком детстве... А кастрюлька наваристого бульончика из хозяйской
курицы, за которой успела Лена сбегать на Привоз рано утром, а икра из
синеньких, дунайская селедочка и те самые жареные бычки, которые,
которые... Да что там говорить. И взъерошила, и накормила... И силы
покинули машиниста, и затих он у кровати, только плечи его изредка
содрогались в приступе чистого детского оргазма.
На следующий день первые полосы всех крупных немецких газет были заняты
фотографиями памятного дома, а во всех заголовках присутствовало слово –
чистота.
И содрогнулась земля. Со всех уголков Германии, Европы заспешили поезда
в Дюссельдорф, к дому, который теперь называли не иначе, как «чистый
источник». Фирменные поезда, поезда «ретро», региональные экспрессы и
даже электрички. Все чуть-чуть не дотягивали до платформы и пассажиры,
по уже возведенному виадуку, переправлялись к цели следования. А там уже
стояла двадцатипятиэтажная домина с уже трехзначными номерами на окнах.
И в каждом окне стояли наши. И только наши. Ведь кто же еще может понять
опустошенную душу, заглянуть в ее потаенные уголки и пронзить до
основания? За две марки.
Самое высокое положение занимали здесь, конечно, москвички. И казалось
им с их двадцать пятого этажа, что озирают они всю NRW, как с башен
московского Кремля. Ниже по этажам распределялись ленинградки
(не путать с петербуржками), киевлянки, одесситки и, конечно,
харьковчанки – самые обстоятельные во всем, заторможенные свердловчанки,
пугливые гурии из Средней Азии и еще какая-то непостижимая жмудь из
Прибалтики. И десятки нежных ручек ворошили волосы на головах страждущих
и потчевали, потчевали пирожками, драниками, чебуреками, сациви,
шашлыками, фаршированной рыбой и просто докторской колбасой. И стон
стоял над путями, которые вели сюда со всех концов земли.
«Да, действительно, пути господни неисповедимы», – думала Лена,
возвращаясь домой, после целого дня служения в «чистом источнике»,
принесшей ей целых 16 честных марок. Когда она подходила к своему дому,
еще издали отметила она необычайное оживление на их «штрассе». Возле
гигантского трейлера колыхалась толпа, которая при их приближении
бросилась к ней, размахивая руками. То были женщины из С.-Петербурга,
которых выписал сюда ее непутевый муж.
"Конец света", - только и успела подумать Лена. А организатор «конца»
торчал, скорчившись за диваном, и его молящие глаза сверкали в полутьме.
Пришлось разгребать, как всегда, самой – выбивать новые ставки, новые
площади, подключать новые страны. Понадобилось отселить близлежащие к
«источнику» дома, и теперь целый район за вокзалом был готов раскрыть
свои обьятья всему миру. И затихла Европа, зачарованно забылась в этом
удивительном сне, и чуткие нежные пальцы шевелили ее волосы и дразнящие
ароматы всех национальных кухонь бывших республик свободных сбивали с
ног. И над ее просторами звучала знаменитая ария на русском языке:
Любовь, любовь, любовь, любовь...
Но однажды, когда жизнь уже наладилась, устоялась, в этот памятный день,
рано утром, когда были еще пустынны перонные пути, а окна только-только
заполнялись «нашими» Frau на 18 путь въехал поезд, тот самый, родной,
ностальгический с плацкартными вагонами в грязных окнах, из которых
выглядывали вихрастые головы парней, гремела задорная комсомольская
музыка, а вдоль вагонов висели те самые плакаты из той самой молодости,
которая вдруг вернулась сюда, в Германию и звала, и клеймила, и
вдохновляла: «Даешь целину!», «Долой стиляг!», «Наше поколение будет
жить...!»
А парни что-то кричали, размахивали руками. Лена, как и все остальные, и
всматривалась, и вслушивалась, и вдруг увидела, нет ощутила сердцем того
дурака, того Юрку из их десятого класса, который тоже махал руками,
который тогда так предал ее, который кричал сейчас «Лена!», который
поцеловал тогда эту Ирку на выпускном и которому сейчас, забыв и простив
все, она тоже закричала «Юрка!».
А из всех окон поезда и этого дома неслись и неслись имена, десятки,
сотни имен. И молодость вдруг непостижимо вернулась к этим разным
девицам, женам, вдовам и разведенным, и первая любовь вновь затрепетала
в их груди и они поверили вдруг в возможность этого чуда. Вмиг опустели
окна «источника», и толпы женщин ринулись по виадуку к этому поезду, к
своей молодости, к своим ребятам.
- Юрка! Это ты? – кричала располневшая женщина, не без труда преодолевая
высокую подножку плацкартного вагона.
- Ленка! – кричал Юрка. Они неловко ткнулись лбами и вдруг лихорадочно
обнялись и застыли.
- Ты почему поцеловал эту Ирку? – прошептала Ленка.
- Какую? – удивился Юрка.
- На выпускном, – удивилась Ленка.
- Дурак был! – сказал Юрка.
Когда все женщины оказались в вагонах, захлопнулись двери и поезд,
набирая скорость, пошел в обратном направлении. И долго еще над путями
звучала та самая песня, которая, которую, о которой... В общем эта:
Едем мы, друзья, в дальние края,
Станем новоселами и ты и я.
И пропали. Все.
...Опустел «чистый источник». Никого не встречали его слепые окна.
Только безмолвными тенями бродили из угла в угол брошенные мужья и отцы,
дедушки и просто мужики. «Как это вдруг исчезли они,- тревожно и
выразительно вопрошали их глаза,- и все сразу. А мы?»
И они робко выглядывали из окон и продолжали свои безмолвные стенания.:
«Здесь стояли они. Да. Всё, всё взвалили они на свои плечи. Не щадя
живота своего. А мы? Что с нами-то будет? - А дальше уже более трезво и
практично. – Мы не дадим пропасть вашему делу. Сбережем ваши места. Мы
дождемся вас», - решили враз повзрослевшие мужики, которым жизнь
преподнесла жестокий урок.
И потянулись к «источнику» толпы этих бедолаг, осваивая освободившиеся
площади и по праву доставшиеся им эти вакансии в доме, выходящем окнами
на железнодорожные пути. И исчезали в его чреве, появляясь уже в окнах
при кожаных гарнитурах и с обязательными хлыстами в руках, благо
осталось всё это от прежних хозяев. Кто с брюшком, кто с лысинкой, в
очках, а кто и со слуховым аппаратом стали поигрывать они своими чахлыми
бицепсами, прельщая пассажиров проплывающих мимо поездов. И навстречу
тем летели из окон нестройные, но бодрые куплеты еще не забытой арии:
Тореадор, смелее в бой
Тореадор, тореадор..
А к концу ее звучало уже в едином порыве и с большой надеждой:
Там ждет тебя любовь. Тореадор,
Там ждет тебя любовь!
Но отводили глаза в сорону, сидящие у окон пассажиры, никто не
выскакивал, как прежде, на ходу из вагонов, не спешил, теряя чемоданы, в
этот сладостный вертеп, зажав в руке заветные две марки.
Вначале шли долгие часы, затем дни, месяцы и годы. Выцвели глазки,
истомленные бесконечным ожиданием на рабочем месте. И пусты были их
кошельки и счета. Но зато была у них работа, а это «звучало гордо».
Где-то там, на воле, резвились их жены, а они чахли в своих окнах,
протягивая руки к проносившимся вагонам, и затем разочарованно разводили
ими в сороны. И так до бесконечности. С утра до вечера махали они
руками, и даже когда ничего не проносилось, не прибывало и не отъезжало.
Ветерок шевелил их волосы на голове и нежные перышки, появившиеся на их
руках. К осени сорвались ветра с Атлантики, они рвали вывески, крыши, и
перья уже густо облепившие их крылья. И махали они ими как и прежде
вслед проходящим поездам, пока один за другим не начали отрываться от
своих подоконников и становиться на крыло. Неуклюже делали они свои
первые круги над «чистым источником» и один за другим взмывали в небо.
Позади, далеко внизу, оставались мелочи жизни, недостойная настоящих
мужчин жалкая возня, козни социала, дрязги и пустые хлопоты, их подруги,
занятые где-то собой. Впереди же был ветер в лицо, целый мир и свобода.
Сейчас же, порезвившись и покувыркавшись в небе, они выстроились в
огромный журавлиный клин, который, сделав круг, устремился строго в
сторону противоположной Arbeitsamt'у. Впереди всех летел наш Ефим. Ветер
рвал полы его пиджака, забирался в карманы, пуская на ветер обрывки
счетов, заявок, договоров о намерении и пышных визиток. Клин летел над
Германией, вбирая по пути стаи из Кельна, Франкфурта, Нюрнберга,
Мюнхена, пока не скрылся за ее пределами. Навсегда. Какая-то бумажка,
кувыркаясь и планируя, долго еще кружилась над бульваром, пока не
опустилась на скамейку, и только тогда можно было прочесть там нечто на
русском языке: «Грузите невест трейлерами».
...«Нет, там было не так... Там были «апельсины бочками» – приходит к
ней откуда-то, издалека. Лена еще вздыхает во сне, но уже просыпается, с
трудом высвобождаясь от этих бочек, трейлеров и хлыстов, которые еще
неприбранной кучей лежат на дне этой вздорной майской ночи. Она
окончательно выныривает из этого хлама. Еще или уже семь часов. Зачем и
для чего просыпается она... так рано... Впереди прорва ненужного
времени. Рядом монументально каменеет спина. Больше в спальне никого.
Эта ненужная спина облеплена перьями из надорвавшейся подушки. Что-то
всплывает со дна ночи, отделяется от той кучи, и Лена сначала морщится,
а затем кривится в прилипшей ухмылке.
- Ну и ночка, - говорит она себе, но не успевает сокрушенно покачать
головой, как из соседней комнаты раздается телефонный звонок. Еще миг -
и ее уже нет в этой спальне с каменной спиной в перьях.
- Я знаю, что ты уже не спишь, - слышит она голос ее Ритки, – но я
должна тебе рассказать пока спина не проснулась.
- Откуда ты знаешь? - поражается она.
- Что? – удивляется та.
- Что спина... - вздыхает Лена.
- Ерунда, - отмахивается Ритка. – Слушай, я вот чего звоню, – и дальше
уже торопливо. – Хочешь провести отпуск на Багамах... Ты меня слышишь?
Чего молчишь?
- На какие шиши? – удивляется Лена.
- Есть два по объявлению. Чистые немцы. Ищут двух „hübsche Frau“ для
приятного времяпровождения.
- А твой? А я?.. А мой...- бормочет Лена, не в силах собраться с
мыслями.
- Кто мой? Кто это твой? – кричит Рита.- Спины эти? Ну, что? Махнем, а?
- Я не могу, - приходит в себя Лена.
- Молчи! Не уходи! Я еду! – выпаливает Ритка и бросает трубку.
- Что за шум? – в дверях стоит нечуханый Ефим, смахивая перья с плечей.
- Опять эта настырная? С утра... Что на сей раз?
- Да, так, - не находится, что сказать сразу Лена, и добавляет.-
Приглашает пройтись вечером. Может в «Марше»...
- Не... Я не могу, - морщится Ефим. - У меня заседание.
- Что на сей раз? – иронично хмыкает Лена.
- Сегодня же вторник. Заседание научно-технического общества. Лекция
доктора Грибова, - он исчезает и тут же появляется с журналом и, раскрыв
его, прочувствованно читает. - "Тайные общества древности. Часть
третья".
- Уже третья? – поражается Лена. – В следующий вторник, надо полагать,
будет четвертая?
- Нет, - не чувствуя подвоха, отвечает Фимка и читает: - Встреча с
режиссером и актрисой Беленькой «Что такое театр?»
- Ну, прямо театр... Тебе для работы только этого не хватает? –
взрывается Лена. - Вы, что там, совсем с ума посходили? Что, кроме Word
и Makintoch, вам еще система Станиславского нужна? Прямо позарез! Ну, а
без Мейерхольда вообще никуда в компьютерном обеспечении. А как там
насчет массонов? Тебя, наверное, каменщики возьмут на работу?
- При чем тут каменщики? – недоумевает Ефим.
- А-а-а... - качает головой Лена. - Тогда иди. Тебя там просветят. У вас
еще все впереди: и что и как говорил Заратустра, и комплексы Эдипа и
Фрейда...
- О Фрейде у нас доклад в июне, - простодушно делится Ефим с Леной этой
важной информацией.
Но Лена уже не реагирует. Она одна в кухне. Уже. Уже замешивает свой
обязательный кофе. Ефима нет. В такие минуты лучше ее не трогать. Она
обжигается, отставляет чашку. Взгляд ее, блуждая, застревает на мелком
рисунке на обоях. Она и видит и уже не видит. И откуда-то из глубины, в
который раз, выныривает тот день, тот пляж и они с Юркой летят к морю,
разбивая мелкие волны, и, в который раз за эти годы, ныряют туда, в
глубину, и плывут, плывут такие молодые и счастливые. Откуда-то сверху
раздается звонок. Он звонит долго и настойчиво. Но сюда «это» не
доходит. Нет, не хочет она выныривать оттуда.
Идиот... - вздыхая, обижается она на него уже двадцатый год подряд. - И
чего поцеловал эту Ирку тогда, на выпускном? Так бы и плыли, плыли... До
сих пор.
Звонок звенит, а она опускается все глубже и глубже. Где – то далеко
наверху остались мелочи жизни, недостойная настоящей женщины жалкая
возня, козни социала, дрязги и пустые хлопоты. Она растворяется и тонет
в том дне, в том счастье, любви и не хочет возвращаться. И длится это
вечно. Двадцать три секунды.
Май – Сентябрь 2001 г.
NOS
Лёва Портной проснулся довольно рано и сделал губами: «Брр...». Если бы
он хоть когда-нибудь в своей жизни имел дело с великой русской
классикой, не говоря уже о том, чтобы перечитывать её, то его бы это
весьма насторожило. Ведь так уже делал однажды один коллежский асессор.
А Лёва это «брр...» сделал, не задумываясь, по-своему, но последствие
оказалось классическим.
У него также пропал нос. Схватившись за гладкое место между щеками, он
тихо заскулил и, воровато оглядываясь, вышел из ванной комнаты, где
зеркало отражало этот чёртов блин с его очумелыми глазами. В спальне всё
так же мирно сопела жена, и он вспомнил её очередной вчерашний наезд.
«Увидишь... - шипела она ему среди всего прочего допоздна. - С носом
останешься! С носом!»
- Накаркала! – взвыл он и, потеряв контроль над собой и своими эмоциями,
пнул ногой дверь гостиной. - Но почему с носом, - только и успел
подумать он, - когда совсем наоборот – без носа, – как там, за дверью
кто-то звучно высморкался и отчётливо произнёс:
- Войдите.
И тут Лёва обалдел окончательно. Там кто-то был. В их комнате. И ещё
распоряжался...
- Смелее! – последовало оттуда решительное, и Лёва в совершенном трансе
приоткрыл дверь и высунулся. Там, на диване, кто-то сидел, завернувшись
в его халат.
«Каков же был ужас и вместе изумление Ковалёва, когда он узнал, что это
был его собственный нос!» И хоть Ковалёв из того гоголевского «Носа» был
совершенно не при чём, но эмоции у нашего Лёвы были те же, что у героя
повести великого классика.
Там сидел его нос.
-Узнал? - спросил тот на диване и задёргался под его халатом в припадке
едкого смеха. – Чего застрял? – утирая слёзы, спросил затем Нос
совершенно обалдевшего Льва, всё ещё стоявшего в дверях. - Входи! Будь
как дома... - и опять затрясся под его халатом.
И тут на нашего Лёву как будто бы что-то нашло:
- Какого чёрта ! – совершенно взъерепенился он, оказавшись уже перед
наглецом. – Вон из моего халата! Что вам здесь нужно? Как вы сюда
попали? Я полицию вызову! Мирра! – закричал он, прибегая к самому
главному аргументу своего противостояния.
- Пожалуйста... Как хотите... - брезгливо поморщился Нос. – Я думал нас
что- то всё- таки связывает.
Он отбросил хаалат и оказался в баварском костюмчике: коротких кожаных
шортах, кожаной же курточке с отворотами. Наряд дополняли высокие гетры
и альпийские ботинки. Затем встал с дивана, опираясь на массивную
узловатую палку.
В это время в комнату влетела в ночной рубашке Мирра, но отпрянула
тотчас, столкнувшись нос к носу с чужаком.
- Куда же вы? – кинулся к ней баварец. - Не признали?
- Кто это ? - скрестив на груди руки, охнула жена.
- Ну же! Ну! – засновал перед ней чужак, чуть ли не тычась своим носом
ей в грудь.
- Кто это? – повторила Мирра, обратив свои подслеповатые очи к Лёве, и
вдруг в ужасе взвыла от увиденного или не увиденного.
- Это я... Лёва... - закрыв руками лицо, выдавил из себя Лёва.
- Какой Лёва? – дрожала та.
- Твой, Портной, - наивно ответствовал тот.
- Нет! Это я твой! Лео Шнайдер! – встрял между ними Нос.
- Нет! – восстановил справедливость Лёва. – Это он мой... Нос...
И тут только Мира повернулась и уставилась на чужака. И чем более
она всматривалась, тем становилось спокойнее... и мир овладел ею. Это
был он. Как она любила целовать его в горбинку... и покусывать за кончик
в самые интимные минуты... Она отвела руки от груди и протянула их
навстречу Носу.
- Мирра! – дико закричал Лёва.
- Ну, мальчики... - покладисто зажурчала жена. - Бросьте цапаться. Вы же
свои, в конце концов, близкие...
- Ну, нет! – вдруг картинно выставился вперёд баварец. - Кто он такой?
Жалкий неудачник! И знать не хочу!..
- Да что он себе позволяет? - взывал к справедливости муж. – Знай своё
место!
- Это ты знай! – уже обличительно наседал Нос. – Кто ты такой? Жалкий
кандидатишка. А я здесь - доктор. Далеко тебе до меня. Теперь я сам буду
делать свою карьеру!
- Да, помиритесь вы...- тянула Мирра две части тела навстречу друг
другу.
- Хватит! – во всю упирался Нос, картинно выгибаясь и трепеща ноздрями.
– Всю жизнь я мирился с его безволием, бесхарактерностью. Ну, что стоило
ещё в юные годы взять национальность по матери. Была же такая
возможность. «Ходил бы в русских, в членах партии». Нет! Ему надо было
страдать. Взять на себя всю боль еврейского народа. Записаться по отцу.
Надо было держать нос по ветру. Ходил бы уже в академиках, а не прозябал
всю жизнь кандидатом. Хватит! Теперь я буду решать!
- Носом не вышел! – возмутился Лёва. – Смотри на него. Лео Шнайдер...
- А ты слушай, слушай! – вдруг взбухла Мирра. – Он прав! Что я тебе
говорила? Всю жизнь свою ты пустил на ветер: книжечки, голос Америки,
Чехословакия... Много они тебе дали?
Тут наш Лёва задрожал, как когда-то Ипполит Матвеевич у источника в
ответ на предложение Остапа побираться :
- Никогда я не поступался своими принципами! Всю жизнь я шёл...
- И куда ты пришёл? – остановила его пламенную тираду Мирра. - Сидишь на
«социале». Шарахаешься от каждого немецкого письма...
- Он неисправим... - поморщился Нос. – Другой давно нашёл бы себе немку.
Может хватит? – и приблизился, заглянув Лёве прямо в глаза. – Чего ты
ждёшь? Здесь ты ничего уже не высидишь...
- Эй, ты! – задохнулась от возмущения Мирра. – Кто ты такой? Я тебе нос
укорочу!
- Руки коротки! – выдал Нос. – Вы имеете дело с немецким гражданином,
доктором наук. Теперь я буду решать! И так поломали мне всю жизнь – не
дали проявиться, волочиться, держать нос в табаке. Совки убогие. Чего вы
достигли? Ни копейки за душой, а учат всех жить. Надоело!
В это время с улицы раздался требовательный автомобильный сигнал. Нос
встрепенулся и подбежал к окну.
- Это за мной, - надменно произнёс он. - Я покидаю вас. В чём стою. Мне
ничего вашего не нужно.
- Стой! – преградил ему путь Лёва. – Вызывай полицию.
Мирра бросилась к телефону.
- Зачем вызывать? – хмыкнул Нос. – Она здесь, – и показал на окно. И в
самом деле. Под домом стояла полицейская машина и два блюстителя закона
смотрели наверх. - Так-то...- резюмировал Нос. - Налицо нарушение прав
личности. Принуждение к сожительству. Вам мало? – и направился к выходу.
Перед дверью он выдал тираду, которая давно была припасена для этого
случая:
- И хоть я ухожу, но вы остались с носом, - въедливо захихикал и вышел.
Лёва заскулил и сел на диван. Мирра опустилась рядом и стала осушать его
слёзы своими истовыми поцелуями и даже, сделав над собой усилие, в то
место, где ещё недавно был нос с любимой горбинкой и сладким кончиком.
- Стоп, - вдруг резко перейдя к деловому тону, сказала она и кинулась к
книжному стеллажу. – Вот, – и протянула мужу раскрытую книгу.
«Нос» –прочитал он это страшное слово и тотчас углубился в текст.
- Я знаю, - решительно сказал он после того, как закрыл книгу. – Мы
должны дать объявление в газету. Уже раз его так нашли.
Тотчас у Мирры в руках оказался блокнот, ручка и она автоматически стала
выводить обычное «Sehr geehrte Damen und Herren».
- Какие дамы? Какие херен? – возмутился Лёва. - Много чести! В русские
газеты.
- Так что писать? – растерялась Мира.
- Пропал нос. Нашедших просят вернуть за приличное вознаграждение.
- А деньги?
- Навесим на «социал». Мы ведь не брали Maklerschein.
- Бред какой-то, – сказала Мирра. – Так не пойдёт. Тут надо по-другому.
Чтоб было завуалировано и в то же время понятно. Что-нибудь на морально
– этические темы. Она подумала и приступила. - Назовём это «Немного о
самом этом»
И тут же с места в карьер – о долге интеллигентного человека, о чужом
успехе, «о количестве докторов наук в десятки раз превышающем разумные и
среднестатические пределы». В конце статьи она ещё раз призвала к
порядку тех, кто выдаёт себя за этих самых докторов. И пусть они знают
своё место и вернутся.
- По-моему, всё ясно... - осталась довольна собой Мирра. - Попробует он
не вернуться. Мы его так припечатаем!
С тех пор прошло полгода. Но кроме того, что разгорелись нешуточные
страсти после напечатанной статьи, возникла дискуссия, посыпались
отклики – дальше понятного возмущения дело не пошло и никто не вернулся
на круги своя. Не вернулся и наш Нос.
А к виду нашего Лёвы скоро все привыкли, как к простому казусу в этой
жизни – и не то главное, что без носа, а что просто кандидат технических
наук.
Раф Айзенштадт
Сказ о самом невероятном предложении тому
самому народу,попавшему на иные берега в конце
второго тысячелетия в самое нескончаемое
предложение, могущее по его окончании сразу
впасть в книгу рекордов Гиннеса, но и не могущее
в то же время из-за нескончаемости предложения
этого , да и самого этого народа
А в социале, что на Aachenerstr., всем тем, кто отказывался от пособия,
назначалась жизнь вечная, и весть эта распространилась с молниеносной
быстрой по столице, называющей себя кокетливо с незапамятных времён
деревенькой, стоящей на Дюсселе, а если точнее в той её части, которая
как-то незаметно начала вырисовываться с начала последнего десятилетия
уходящего века, но, упорно набирая темпы, вдруг преврати – лась из
малозаметного ручейка в бурный, говорливый, напористый, но обходящий
пороги, не уступающий ни в чём, знающий свои права, но несколько
превратно толкующий об обязанностях поток, в котором ещё отражались
башни московского
Кремля, купол Казанского собора Санкт-Петербурга, одесская Потёмкинская
лестница, Владимирская горка столицы Киевской Руси, голубая лазурь
минаретов Бухары, но гладь которого всё более подёргивалась и
перечёркивалась готической рябью здешних соборов, волновалась в изломах
угрюмых замков и воздушных Schloß“ов, жадно впитывая и отражая
амстердамские каналы, кружево Ейфелевой башни, колонны собора Св.Петра и
гудящего, захлёбывающегося от пересудов, кривотолков, недомолвок,
прозрений и заблуждений и от этой последней сногшибательной новости,
окончательно взбаламутевшей этот поток, оторвавшей его от встроенных
кухонь, дорогих сердцу мягких уголков, отдохновенной прохлады туалетов,
от всего уже ставшего привычным, от этой привычной непривычной жизни,
которая по параграфу, спущенному свыше, вдруг озадачилась,
перечеркнулась и ткнулась, что называется, носом в ту вечность, которая
и предлагалась сим бедным евреям, да и тем, которые выдавали себя за
оных, всем тем верным заложникам социала, его господам и его рабам,
которым и предназначалась жизнь на века в обмен на те кровные,
появлявшиеся в начале каждого месяца в самом милом сердцу заведении под
священными буквами SSK с неукоснительной немецкой пунктуальностью,
поколебать которую не могли ни постоянные отъезды столичных
представителей в эту «невыносимую жару» на подмосковные дачи, к прохладе
Финского залива гордых петербуржцев, к раскалённому песку одесских
пляжей самой шумной части этого племени, ни страшные запреты на легковые
автомобили, которые позволяли чувствовать себя и самостоятельными, и
независимыми, а иногда приносили кое-какую копейку, но которые пробивали
такую брешь в бюджете, которую не смог бы залатать весь международный
валютный фонд во главе с Мишелем Камдесю, но которая рассасывалась
как-то сама собой, и опять жизнь была прекрасна до следующего
приключения, а скучать же не приходилось, потому что попали они на
немецкую территорию, которую надо было брать с боем, иногда уходя в
глухую оборону, в несознанку с арбайтсамтом, иногда делая дерзкие
вылазки в поисках «языка», который всё никак не хотел даваться и который
порой преподносил такие сюрпризы, превращая классическое «schwanen See“
в «schweine See“, а в «остальном прекрасная маркиза...» – вечность, так
вечность – мы и это переживём, как пережили и египетский плен, изгнание
из средневековой Испании, Холокост, так что поживём вечно – и поработаем
и по белому, и по черному, и в полосочку – мы и без этого предложения не
собирались умирать, и хоть это предложение оказалось таким грамматически
длинным, но ведь впереди и начало третьего тысячелетия, а там глядишь и
четвертого, да и вообще лиха беда началом, а посему жизнь только
начинается, и у всех у нас всё ещё впереди.
Дюссельдорф, февраль 1999
R E V I S O R
Легкость в мыслях опять была необыкновенная, в ушах звенело, по телу то
и дело перекатывались тревожные мурашки. Это его одновременно и пугало,
и радовало. Хорошо, конечно, что опять всё ему было подвластно,
а куда это его могло завести, он хорошо знал. Но камень уже катился с
горы, и его было не остановить.
«Ну что, брат Пушкин?», – сказал он себе и приободрился. Тут, как
всегда, надо было держать ухо востро, пока другие не захватили главные
стратегические высоты. Не то замешкаешься и проходишь до конца дня в
каких-то Карамзиных. И так каждый день. И держали евреи оборону от
посягательств на их великих классиков и не давали их никому в обиду.
Только один раз случился у них прокол с «нашим всем» – прорвали немцы
глухую оборону и прилепили к водке столь дорогое имя.
Было ровно 7 часов 30 минут. Ещё бы пять минут и ходить ему сегодня в
Достоевских, а там по убывающей – Толстой, Чехов... Вчера же ему
достался только Есенин, так как проснулся он в одиннадцать после гульбы
накануне. Сегодня он успел.
«Неплохо», - возликовал Иосиф. Всё в нём играло и пенилось. Как же –
летящий профиль, нежные завитки смоляных волос, бурный норов и
вулканические страсти. Напевая, ринулся он к зеркалу и помрачнел. Там
опять отражался этот старый мудак с голубыми глазами и с корявыми
завитками жестких, седых еврейских волос.
«Ну, нет... - перечеркнул он мысленно увиденное. – Ничего, ничего...
Все вы там высокие, модные... Посмотрели бы вы, что у меня внутри
творится».
И чтобы лишний раз удостовериться, он заглянул. Там, в высоком храме
искусства с коринфскими колоннами, уходящими ввысь, царил высокий штиль.
Он увидел себя в белоснежной тоге, в сандалиях с крылышками,
пересекающего столбы света.
- Куда в такую рань? – раздался трубный глас. Он стукнулся о колонну и
выпал в переднюю. Там опять была «она» и ничего иного.
- Да, так... - уклончиво ответствовал Иосиф и начал собираться.
Собственно, идти-то ему было совершенно некуда, но тут всё было за
последние тридцать лет отработано до мелочей, и он знал, что задержись
чуть дольше, - конфликта не миновать.
- Опять эти джинсы, эта куртка... - привычно «пела» жена. Почему не
надеть пальто, туфли, а не кеды?
- Утром, за хлебом? - взвился он.
- Я не позволяю себе распускаться, - дожимала она. – Чем ты отличаешься
от негров на нашем квартале?
«Вот, вот... Не далека от истины, - подумал Иосиф, так как летящий
профиль первого поэта уже опять звал к чему-то великому и
прекрасному. Теперь надо было не растерять это ощущение, прорваться
любой ценой.
Надевая это постылое длинное пальто, меняя кеды на туфли, он пропускал
мимо ушей призывы к уборке, к мытью окон и Teppich‘а, к размену квартиры
и континента. Тут дело решали секунды, и он со словами: «О ужас, то была
Наина», - выскочил из квартиры.
Уже на улице Иосиф отряхнулся и, мысленно поигрывая тростью,
пофланировал к перекрестку. «Наши» уже были в городе. Одни с
напряженными лицами перебегали на красный свет, другие стояли понуро со
своими каталками, в робкой надежде на скорое избавление. Дальше они
тащили своё тело в турецкую лавку, затем в магазин, сравнивали и опять
возвращались в лавку. Но наш Иосиф только промелькнул мимо и потёк себе
дальше в путь по народной тропе. Навстречу ему попадались другие
корифеи, ведущих толпы неофитов и прокладывающие свои тропы к войне и
миру, преступлению и наказанию и к хуторам, что близ гемайнды. Пути их
не пересекались.
А улицы уже были заполнены служивым людом. Они спешили к своим конторам,
банкам, непостижимым делам, и всё мимо. А он был в пальто не для того, а
он погиб не для того у Черной речки... Послушайте... Если бы вы знали,
какие колонны там... у меня, какие закаты и восходы, а та любовь на
первом курсе. А моя библиотека, что осталась там, а трёп за рюмкой...
Для чего-то это было? Идут себе. А от Москвы до Владика надо было ехать
полмесяца поездом, а наша рыба, а помидоры... - бросался он то к одному,
то к другому. Вот он я! Идут! Да вы знаете, что чернозем на Украине в
метр глубиной, а у меня там тоже была собака... и жизнь.
Он выпал из общего потока и двинул тихими улочками Altstadt‘а. Была
среда. Был Рейн, а над ним телевизионная башня, были ровные шеренги
платанов на набережной, которые посадили уже при его жизни. Город
хорошел и менялся у него на глазах. За эти восемь лет выросли новые
дома, появились шикарные торговые центры, а этот, как валялся все эти
годы расчленённым у самой оживленной трассы, так и продолжал, вызывая у
Иосифа недоумение и злость. Но сегодня уже поэт пришёл к поэту.
- Ну что, брат Гейне? – мысленно спросил «брат Пушкин». - Уделали тебя?
Это памятник вызывал горячие споры меж интеллигентов-контингентов. Одни
видели в этих монументальных кусках великого немецкого поэта,
разбросанных по милой лужайке, проявление ярого антисемитизма, другие –
модернистские изыски. А брат Гейне гордо воротил свой нос и косил
глазом, в углу которого сверкала предательская капля.
- Вот ты и выдал себя , - вздохнул «брат Пушкин» и прислушался. Где-то
рядом раздавались какие-то ритмические подвывания и легкий треск
аплодисментов. И он пошёл им навстречу. Через два квартала подвывание
перешло в громкое стенание. Большая стеклянная дверь распахнулась перед
ним и впустила его. Здесь было то самое, которое издавало эти звуки.
В большой комнате за рядами столов восседали поэты и прозаики – его
соплеменники, которые издавали здесь не только завывания, но и книги.
- О чём это вы, – ужаснулся «брат Пушкин», - когда там поэт пропадает?
И всё почетное собрание бросилось за ним вслед. На месте преступления
они долго горестно качали головами, припоминая этой каменной голове, что
он хоть и был крещеный, но поэт.
- Я добьюсь аудиенции у царя, - провозгласил «брат Пушкин», и старый
мудак Иосиф испугался и за него, и за себя. Но слово было и его слышали.
- Слабо тебе... - ухнула голова, и потрясённые литераторы бросились ей
на помощь. Они стягивали к ней разбросанные тут и там части великого
тела, осознавая всё величие этого момента. У всех на глазах происходило
слияние и взаимопроникновение двух культур; и когда тело было сделано,
то только большой булыжник не вписался в его структуру. И то ли это был
камень в чужой огород или в фундамент общего дела, но было ясно, что
ретивые литераторы не пощадили ни живота своего, ни подручных материалов
на великого сына Дюссельдорфа.
- Ну, что, брат Пушкин, - сказал великий сын, вставая во весь рост.
-Слабо?
- Тяжка ты, поступь командора, - захрипел Иосиф. - Идём.
- Куда ? – загудели литераторы.
- Вперед! – заключил он, воплотившись опять в «брата Пушкина».
...На главной площади города колыхалась толпа. В центре ее возвышалась
фигура отца Дюссельдорфа на коне.
- Янчик! – дергал за ногу короля великий Гейне. – Слушай сюда!
- Алё! Мы здесь! – присоединялись к нему остальные. И впрямь. Они были
уже здесь и давно. Из Москвы и Ленинграда, Киева и Одессы и даже из
Харькова. Все они пришли постоять за солнце русской поэзии и сказать,
наконец, своё слово. Шел дождь. Солнце стояло внизу у пьедестала в
длинном и намокшем пальто. До немцев, проходивших мимо, оттуда, из
центра площади, доносилось, как кто-то качал свои права:
- Мой дядя – самых честных правил...
- Пока сердца для чести живы...
- Я памятник себе воздвиг...
- Врёшь! Не тебе! – послышалось сверху. Это Ян Веллем смотрел оттуда
свысока на копошившихся внизу.
- - Кто это? – спросил у собравшихся вышедший к ним из ратуши,
бургомистр.
- Это наше всё...
- Всё, что у нас осталось...
- Солнце наше...
- Пушкин! – раздавалось со всех сторон.
- А Пушкин - еврейский поэт? – удивился бургомистр.
- Великий, великий, - подтвердили собравшиеся евреи.
- Ну, тогда слазь! – глядя наверх, распорядился отец города.
- Давай, давай ! – зашумели все.
- Янчик ! – присоединился к ним Гейне.
Раздался громкий скрежет, и отец города Ян Веллем, досадливо взмахнув
рукой, спрыгнул с лошади. Земля содрогнулась. И тут же под громкие
приветственные крики десятки рук подхватили «брата Пушкина» и вознесли в
гору.
Иосиф сидел на коне и озирался вокруг. На память пришли слова уже из
другой оперы и он не удержался :
- Я волком бы выгрыз бюрократизм!
Собравшиеся было опешили, но потом полностью согласились с выступавшим -
куда нашим доморощенным бюрократам до здешних зубров, а кто-то в тон ему
продолжил:
- Кончилось ваше время!
Растроганный бургомистр жал руки собравшихся евреев и повторял:
- Пока так... Всё, чем могу...
И тут, почувствовав предательскую дрожь в голосе бургомистра, его
слабину, задал ему самый смелый литератор вопрос, которым раньше там
определяли принадлежность к посвященному кругу, к своим:
- Любите или вы Брамса?
- Или кого? – переспросил предводитель, но наши евреи услышали только
первое слово и остались довольны. И тогда второй литератор патетически
воскликнул:
- Ах, любите ли вы Дюссельдорф так, как я! – и заплакал.
Тогда заглянул бургомистр в печальные глаза собравшихся и понял, что им
плохо... без их помидоров... без их нерушимых республик свободных... без
их великого и могучего... И тут же распорядился переименовать площадь
перед ратушей в Пушкинскую. А Иосифа оставили сидеть на коне и даже
назначили ему «базис» - зарплату в 630 марок, от которых ему перепадало
220 из-за козней «социала».
Шли дни. По утрам Иосиф заглядывал в готические окна зала заседаний и
изредка качал головой. Это повергало в шок собравшихся, и они начинали
усиленно размышлять над судьбой этого кочевого племени и чем их еще
больше привязать. Сходились только в одном, что делать это надо
покрепче. По вечерам приходила жена Иосифа и тоже укоризненно качала
головой. О какой уборке, мытье окон и Teppich‘а, размене квартиры и
континента могла идти речь, когда он восседал на коне, когда его именем
назвали эту площадь.
- Иосиф... - засылала она ему наверх призывы. - Спустись на землю. Не
витай в облаках. Ты выглядишь смешно. Какой из еврея всадник?
- А Бабель? – не задумываясь, ответствовал «брат Пушкин» с высоты своего
положения.
Шли дни. Работа в магистрате совсем не клеилась. За окном зала заседаний
целыми днями базарили Гарри, Янчик и «брат Пушкин», выясняя между собой,
кто из них сделал больше для родного города. Всё так же укоризненно
качал головой поэт-всадник, отмечая во всеуслышание, что опять те в
ратуше не выделили ни пфеннига на русские культурные центры.
Но, чтобы быть поближе к тексту, иногда в ратуше распахивалось окно и
оттуда раздавалось:
- Не будет ли какого замечания по части почтового управления?
По этой части наш «брат Пушкин» был не в курсе, но было приятно
внимание, и такая жизнь ему нравилась. Осмелев, он чуть было не поведал
тем «какой странный с ним случай приключился, в дороге совершенно
издержался», но почему-то приплёл каких-то курьеров... 35 тысяч одних
контингент-флюхтлингов.
Но дни шли и приближался карнавал. Уже были приготовлены в разных концах
города штабели заграждений, вывешены плакаты. Город жил только этим
днём.
Приготовления эти дошли и до нашего Иосифа, совершенно сросшегося уже с
королевским конём. Рядом с ним бомжевали бывший король Ян Веллем и
Гаррик Гейне. Завернувшись в куски целлофана и ворох газет, уже который
день пылко обсуждали они своё участие в этом волнующем мероприятии.
- Мне без коня – никуда... - со слезами в глазах втолковывал им бывший
король. Гаррик с недоумением взирал на свою новую часть тела в виде
булыжника в его руках, на котором кто-то из этих «русских» уже вывел –
«оружие пролетариата».
Иосиф же коня покидать не собирался, решив до конца представлять великую
русскую поэзию на марше. За плечами его были ее золотой и серебряные
века, за ним были местные литераторы, они же евреи и русские, аки
Бог-сын и бог-отец в одном лице. Он должен был вести их и опекать. И был
вечер накануне карнавала. Под окнами ратуши тихо скулил об утерянном
могуществе Янчик. На эту «могучую кучку» задумчиво взирал бургомистр:
- Да помиритесь вы... - втолковывал он им. – Чего не поделили?
- Коня... - нервно всхлипывал король. - Кто он такой? Кто его здесь
знает?
- Ты свои антисемитские штучки брось! – вспылил Гаррик. - Говорят тебе –
наш!
- У вас же еще один великий есть, - вставил бургомистр, у которого вдруг
созрел план. - Самый великий.
- Чем я? - обиделся «брат Пушкин».
- Христос! – выпали л отец города.
- Кто? – опешило солнце русской поэзии.
- Да, да! Да, да! На кресте! – ликовал бургомистр, представив себе, как
завтра впереди шествия будет передвигаться этот величественный крест...
Он не успел дорисовать перед глазами троицы эту величественную картину,
как со спины коня раздался вдруг страстный вопль:
- Я! Это я ! –кричал Иосиф.
Солнце русской поэзии померкло и вокруг головы Иосифа среди ночи сиял
нимб:
- Вы же знаете! Мы там свои! Там тоже бывший наш народ! Если что нужно?
Мы поможем! Можем режим наибольшего благоприятствования...
- Так вы согласны, если мы вас немножечко распнем? – с опаской начал
бургомистр.
- Валяйте! Это будет здорово! Я готов немножечко пострадать для вас и
моего народа... - ответил Иосиф. - Только, чтоб я был в белоснежной
тоге, сандалиях с крылышками, среди коринфских колонн и столбов света.
- Abgemacht! – подвёл черту отец города.
...Когда на следующий день среди истомленной долгим ожиданием
многотысячной толпы раздались, наконец, приветственные крики, то все
головы враз повернулись в ту сторону, откуда появилось это непонятное
сооружение, которое росло и приняло очертания гигантского креста,
подпираемого белоснежными колоннами. Шёл обязательный в таких случаях
дождь. Иосиф картинно вырисовывался на фоне креста в мокрой тоге,
облепившей его тело. Он плыл над морем голов. У подножья креста грозно
вышагивал бургомистр в плаще Понтия Пилата с кровавым подбоем. Тут же
рядом беспечно горевали два разбойника – Ян Веллем и Гарри.
А Иосиф сеял сверху разумное, доброе, вечное в виде конфет и жвачек.
Внизу копошились дети, подбирая дары, вдаль уходило море голов, и всё
это плыло, колыхалось перед ним и обдавало волнами жара. Шел холодный
упорный дождь, и понял Иосиф, что он заболевает.
- Мне плохо, - застонал он. Да, сказались эти ночные бдения на коне, эти
игры комнатных мужчин во взрослую самостоятельную жизнь, этот
вечный дождь, который вколачивает каждую частицу твоего вольного тела к
этому добровольному кресту эмиграции.
- Что с тобой? Иосиф! – заподозрив неладное и, не услышав себя в грохоте
карнавала, закричала жена Иосифа.
Все это время она шла рядом с платформой и не отрывала взгляда от своего
дурака. «Опять в очередной раз куда-то занесло, - досадовала она. -
Спустись, в конце концов, на землю. Опомнись! Что ты мечешься?
Шестьдесят лет уже, дураку, стукнуло...».
Но его, как всегда, несло. Возносило над этой платформой, над этим морем
голов.
- Иисус! Иисус! – кричали внизу дети, женщины в ярких карнавальных
нарядах, пираты, мушкетеры, турки-разбойники, японцы-цветы жизни,
негры-горечь жизни и евреи-вечные евреи.
А Иисус всё швырял в эту ненасытную толпу дары даже тогда, когда они
кончились.
- Всё, всё, возьмите всё, мне уже ничего не надо, - выкрикивал он в
бреду.- Вот вам мои закаты и восходы, вот вам моя любовь на первом
курсе, моя библиотека, что осталась там. Он швырял туда, отдавая своё
последнее, и слёзы утраты текли по его мокрым щекам. Впрочем, был дождь.
- Вот вам наша рыба, вот вам наши помидоры, - шевелил он губами. - Зачем
они мне здесь? – и жена читала это по его губам и повторяла за ним:
- Вот вам наш чернозем, что в метр глубиной, вот вам наша собака, что
осталась там, вот вам наша жизнь...
«Всё. – подумал он. - У меня уже ничего не осталось. Я пустой. Я никому
ничего не должен.»
И тут она увидела, как туфли его начали отделяться от пола. Да, да...
Начали. Она отлично знала эти его состояния, когда он куда-то уплывал от
неё, от всего, от мира. Тогда она всегда приходила ему на помощь.
А Иосиф судорожно хватался за перекладину, за воздух. Ноги его
колыхались где-то вместе с ним.
- Иисус! - ревела толпа.
- Иисус! – закричала жена его и, вскарабкавшись на платформу, обхватила
обеими руками непокорные ноги.
«Вознесся выше он главою непокорной александрийского столпа», - улетали
ввысь бессмертные строчки вместе с ним.
- Возносится! – закричал бургомистр. Он метался между двумя разбойниками
и лихорадочно повторял: - Надо что-то делать... Надо что-то делать...
Что скажет «Голос Америки»?
- А «Немецкая волна»? – спросил Ян Веллем.
- А «Би-би-си»? – добавил Гарри.
- Помогите! – не справляясь с непокорным, как всегда, телом и перекрывая
многотысячный рёв, вопила жена.
- Сейчас - бросился к ней бургомистр и повис на уходящем теле.
- Сейчас! – засуетился Ян Веллем, доставая из своих хозяйственных штанин
поковы, гвозди и прочую мелочь.
- Давай! - закричал он Гарри, протягивая ему гвозди.
- Бей! – король уже стоял у креста и уже держал одну руку.
- Я не могу! – в ужасе отшатнулся поэт.
- Спасите ! – кричала жена.
- Уходит ! – сползал вниз бургомистр.
- Давай! – кричал король, приставив гвоздь к ладони Иисуса. - Бей!
И был булыжник в одной руке, и был уже поэт Гейне у креста, и был этот
взмах руки. Гвоздь, как по маслу, вошёл в плоть и древо. Иисус охнул и
закатил глаза. Со вторым гвоздём проблем уже не было. Кровь текла по
рукам Иисуса и тут же смывалась дождём. Внизу плакала жена и шептала его
ногам:
- Слава богу... ты со мной... Ну, что ты витаешь где-то, спустись на
грешную землю...
И тут бургомистра вдруг осенило:
«Вот оно что... А ведь Иисуса прибили гвоздями, чтобы он не сильно
возносился, как у них там... «главою непокорной».
Он смотрел на этих людей, окруживших со всех сторон платформу, в эти
скорбящие, грустные еврейские глаза и говорил:
- Не бойтесь... Всё будет хорошо... Мы вам поможем.
Ян Веллем ползал по платформе, подбирая рассыпавшиеся гвозди.
ШИНЕЛЬ
«В департаменте... но лучше не называть, в каком департаменте».
Но мы назовём, потому как сейчас уже нет никакого резону скрывать то,
что раньше казалось крамольным и было таковым, сейчас же стало делом
обыденным, заурядным, как мокрые разборки средь бела дня, - служил один
еврей.
Ещё служил, потому как собрался он эмигрировать. И, конечно же,
в Германию. Потому как ждали его там с нетерпением уже восемь лет, чтобы
покаяться, обеспечить, окружить и вникнуть.
А жил он ещё в том городе, где когда-то «служил один чиновник нельзя
сказать, чтобы очень замечательный, низенького роста, несколько рябоват,
несколько рыжеват, с небольшой лысиной во лбу». И был он ему, как родной
брат, но после принятия этого судьбоносного решения, вырос он не только
в своих глазах, но и в глазах всех окружающих, которые за эти годы уже
«натрунились и наострились» над ним.
Да он и сам понимал нелепость своего положения. Ведь все уже «там» были
– и его первая жена с детьми, и его вторая жена. Одна в Америке, другая
в Австралии. Только он всё никак не мог решиться, потому как был
решительно отравлен и этой Дворцовой площадью, и этими сфинксами, белыми
ночами и этой «Лавкой писателя», где оставлял он все свои деньги, за что
его и оставили эти две первые и последние жёны. И когда всё рухнуло в
одночасье и оказался он, Ефим Сапожников, вместе со всем отделом в
бессрочном отпуске, то опять потянулся он проторённой дорожкой в эту
знаменитую лавку, чтобы теперь оставить там все свои книги – сначала для
выживания, потом на оформление документов и выезда за рубеж.
Да, что там книги – вся жизнь протекала, как сквозь растопыренные
пальцы, и не было сил остановиться на чём-то, сосредоточиться. И только
одна мысль неукоснительно билась в его головушке: «Там будет!».
Да, там будет всё: и полное тебе обеспечение, и совершенно бесплатное
медицинское обслуживание, и лекарства, и даже квартира со всеми
удобствами – и тоже совершенно даром.
...Для него это была, как и для вечного горемыки Башмачкина, «не кто
другая, как та же шинель на толстой вате, на крепкой подкладке без
износу». Так и «питался он духовно, носмя в мыслях своих вечную идею
будущей шинели». И там, где над великодержавной Невой уже две сотни лет
стелился голос Башмачкина: «Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?» –
теперь вибрировал голос Сапожникова: «Там будет!»
Вокруг же стали сгущаться сумерки. Он начал ловить какие-то
двусмысленные взгляды, а однажды кто-то бросил ему в лицо слово -
только он не помнил какое – «жид» или же другое слово из трёх букв, но
всё равно это было невыносимо и даже в чём-то нарушало хельсинские
соглашения. А потому, будучи на улице, он стал нервно оборачиваться,
чувствуя себя то ли правозащитником, то ли гомосексуалистом. Жизнь
обрела смысл, потеряв его. Но впереди уже маячила шинель с карманами
полными демократии и разного добра и «никогда бы в другое время не
пришлась она так кстати», потому что он подогнал себя под неё – где
укоротил, где удлинил, - и осталось только нырнуть в неё, что он,
наконец,
и сделал, оказавшись на берегу Рейна.
И покатилось всё, покатилось, задребезжало на курсах, засверкало
каналами Амстердама, хрустальной пирамидой Лувра, бесконечной лентой
автобана и водопадом машин...
Всё это обрушилось на него и увлекло за собой. И «увидел он, что это
хорошо». Что всё это ему по плечу, что теперь ему всё возможно и нужно.
Нужна машина, нужна работа, чтоб содержать машину. И он носился и
успевал не только на курсах языка, не только на уроках вождения, но и
ещё, разнося рекламу два раза в неделю.
Оказывается, он был рождён для этой жизни – для этих вкусненьких
йогуртов, шумного Altstadt’a, безумного Kirmes’a, непредсказуемых
Flohmarkt‘ов. А вскоре он до того вписался, что освоил несколько
маршрутов и стал возить своих соотечественников в Брюссель и Амстердам.
Шинель сидела на нём, как влитая, наполняя в начале каждого месяца
карман свой хрустящими стомарочными купюрами. Правда, было здесь некое
беспокойство: оно заключалось в том обстоятельстве, что иметь машину и
прирабатывать он мог, только отказавшись от пособия,– той уютной шинели,
которая так уже срослась с его собственной кожей,
что содрать её можно было, только причинив невыносимые страдания.
Да, он понимал, что, работая, он мог бы иметь больше, но отдать... Своё!
Ну, нет...Не дождётесь!
И дождался. Однажды, в начале месяца, сунув автоматически руку в карман
шинели, он обнаружил совершенную пустоту.
«У него затуманило в глазах и забилось в груди. - А ведь шинель-то
моя!» – услышал он, как когда-то Акакий Акакиевич, с которого грабители
содрали шинель.
Он бросился в социал, но там ему сказали, чтобы он продал машину и пожил
пока на эти деньги.
-Ах, - думал Фима Сапожников, за плечами которого выглядывал горемыка
Башмачкин, - оставьте меня, зачем вы меня обижаете? Он отказывался
понимать: - Как же так? Он к ним с открытой душой, без всякого умысла...
А они... Где же свобода личности, демократия, право на ошибку, в конце
концов? Что будет, если он разочаруется во всём этом?
Начнёт сомневаться в правильности выбора?
В полной прострации, не помня как, очутился он возле своей машины. Сел и
загрустил:
Нет, почему не может быть так, чтоб тихо, мирно? Что такое, в самом
деле? Вас кто-то трогает? Вы обо мне подумали? Эх, - махнул он мысленно
на всё рукой. – Прокачусь. В последний раз.
И поехал. Сначала он ехал по городу. Потом начался автобан. Поля,
перелески, «шильды»... Движение лечило, оно успокаивало. В шуме мотора
была стабильность, уверенность в предназначении. Это передавалось и ему.
Вскоре на «шильдах» замелькало слово «Essen», и он вспомнил, что там
есть большой автомобильный рынок. Так появилась цель. И он свернул. Но
там за его машину давали больше, чем он хотел. Торговаться же он не
привык, да и расстаться с ней вот так сразу ещё не хватало
решительности.
Узнав, что в Утрехте, где-то в Голландии, есть ещё один хороший рынок
двинул он туда. Но прежде решил отправить телеграмму в своё социальное
ведомство, где вполне аргументированно указывал на необходимость
финансирования своего мероприятия.
И уже днём в кармане своей шинели он обнаружил первое поступление. Всё
это было вполне в духе немецкой обязательности и целесообразности. И
решил он, «что это хорошо».
Жизнь вновь приобретала смысл. Да, он будет стараться, он отдаст все
свои силы, положит на это, может, всю свою жизнь, но сделает так, чтобы
машина его обошлась немецкому государству, как можно дешевле.
Так было. Шли месяцы, годы. Под колёсами стелились сначала тысячи, затем
десятки тысяч километров. Менялись города и страны. Но настоящей цены
никто не давал. Но он не отчаивался.
- Когда-то же должно повезти. Не мне, так моим детям.
Раф Айзенштадт
ВЕЧЕРА НА ХУТОРЕ
БЛИЗ ГЕМАЙНДЫ
«Это что за невидаль: «Вечера на хуторе близ гемайнды»? Что это за
«Вечера»? Ещё мало народу, всякого звания и сброду, вымарало пальцы в
чернилах! Дёрнула же охота и меня потащиться вслед за другими». А вам
же, развесив уши, слушать, кого ни попадя. И окрутили самозванные витии
доверчивых жителей деревеньки на Дюсселе своими презентациями, которые
вернее бы прозвать претензациями. Ан гляди, что ни «вечер» – то другой
краснобай распинается почём зря. И задаёт – то тон один. Который глядит
на меня каждый день из зеркала и кривляется, и подмигивает, и арии
исполняет... И разодет-то, как хлыщ какой-то – в смокинге да при
бабочке. Тиснул-то всего-то одну книжонку дохлую, а уже ходит Гоголем,
прописал сам себя в авторы, Schriftsteller‘ы бусурманские, да поучает
всё, поучает... А кто его остановит? Его? То бишь меня? А никто. Пока ни
выговорюсь, ни подмечу, ни сбрешу ради красного словца – не дождётесь.
«Ещё был у нас один рассказчик; но тот выкапывал такие страшные истории,
что волосы ходили по голове». Тот тоже в Гоголях ходил, да с «Вечерами
на хуторе близ Диканьки» носился.
Нашему же хутору хоть и немного годов ещё, а своих историй уже набралось
не менее. А лежит хутор тот вокруг гемайнды, что в деревеньке на
Дюсселе. „А как будете, господа, ехать ко мне, то прямехонько берите
путь по столбовой дороге» номер сорок шесть, да никуда не сворачивая, да
на нашу ярмарку. Хоть далеко ей ещё до Сорочинской, а шуму и гвалту не
менее. Так что слушайте теперь. И вечеров у нас не меряно, и писак по
два на каждого. Да ходят все Гоголем и пекут свои небылицы
наперегонки. А что до названия, то лучше, чем у самого Гоголя, – всё
одно не будет. Бери только и подставляй. Да, тут и подставлять не надо –
сами все лезут туда, распоряжаются уже, пером водят. Только поспевай за
ними – нам записывать, вам же читать или, рот раскрыв, слушать.
ZAKOLDOVANNOE MESTO
Знаете ли вы Münsterstrasse? Когда вольно и плавно мчит она полные
людские воды свои от Nordstrasse и пропадает там вдали на подступах к
озёрам Ратингена.
Редкая птица долетит до середины её. Ан гляди! Наш брат уже тут как тут.
Стоит на Münsterplatz и гадает: куда ему податься? Тут, если подняться
чуть на цыпочки, – увидишь купол синагоги, если двинуть налево, можно
заказать хорошее Reise, но ноги твои сами тебя несут в Praxis самого
доктора Ципермана. Тем более, что все уже там. И уже давно.
В приёмной доктора колышется жаркая масса всё ещё живых человеческих
тел. Всё накалено – до предела. И если бы в ваших руках оказалась бы
простая лампочка, то она вспыхнула бы от этого нечеловеческого
напряжения. Вы задаёте простой вопрос и понимаете, что допускаете
страшную ошибку. Какой последний? Кто последний? Да они здесь с
понедельника! Сегодня какой день? Четверг? Идите... Те, кто на лестнице,
– со вторника. Они вам скажут, где со среды. Своих с четверга вы
находите за два квартала и пристраиваетесь за ними уже за углом. Впереди
у вас четыре дня для того, чтобы миновал кризис, чтобы организм сам
справился с коварной болезнью, чтобы через квартал сросся перелом, а на
втором пропала экзема, мучившая вас треть жизни. Уже на лестнице
перестают шататься ваши парадонтозные зубы. И в Wartezimmer вы, услышав
свою фамилию, вдруг в ужасе бросаетесь прочь, осознав, какой опасности
вы сейчас избежали. Вы уже совсем здоровый. Спасибо, доктор, за всё! Что
обошлось без операции, что не направили вырвать лишние зубы, что не
успели обратить своё внимание... Спасибо за внимание.
Вы бежите, всё ещё оборачиваясь с опаской, но постепенно успокаиваетесь.
Избавление позади. И слава богу, что оно вас не настигло.
Да, редкая птица долетит до середины Münsterstrasse, но вам повезло.
|